понедельник, 13 апреля 2015 г.

«Пасхальная битва» Пушкина с Дельвигом

«Пасхальная битва» Пушкина с Дельвигом и другие стихи русских поэтов, посвященные Светлому воскресенью


Пасхальные стихи, которые в весенние дни заполняли газетные полосы во время оно, конечно, звучали благонамеренно и даже душевно, но, как правило, мало чем отличались от рифмованных пожеланий, которые публикуют в открытках. Обязательность высказывания «на случай» портит стихотворцев, сразу получается череда общих мест.

Особенно грешили этим детские журналы. Вот Яков Полонский — автор нескольких крылатых стихотворений — явно пересластил с самого начала:
Весть, что люди стали мучить Бога,
К нам на север принесли грачи…
И закончил так, чтобы не удивить подготовленного читателя:
Третья весть была необычайна:
Бог воскрес, и смерть побеждена!!
Эту весть победную примчала
Богом воскрешенная весна… —
И кругом луга зазеленели,
И теплом дохнула грудь земли,
И, внимая трелям соловьиным,
Ландыши и розы зацвели.
Полонский — сильный поэт, с неожиданными мотивами и четкостью мысли. Но, увы, он считал, что для детей следует писать «как для взрослых, только хуже». Таких риторических, предсказуемых в каждой строке пасхальных стихотворений появлялась немало. 

Неофициальное, негазетное переживание праздника пробивалось редко.
Пожалуй, лучшие образцы духовной лирики в русской поэзии созданы до середины XIX века, до заката Фёдора Глинки — главного долгожителя русской литературы (поэт, богослов, адъютант генерала Милорадовича прожил почти 94 года — по тем временам возраст мафусаилов). Но духовная лирика — не означает «пасхальная». Праздники вдохновляли поэтом реже, чем «хождения по мукам». Вот пасхальный гимн в ломоносовском духе создаёт Кюхельбекер:
Душе моя, ликуй и пой,
Наследница небес:
Христос воскрес,
Спаситель твой
Воистину воскрес!
Для пушкинского времени это звучало слишком «в лоб» и все-таки стихотворение примечательное — одно из немногих в этом духе.
У Тредиаковского, Ломоносова, Державина лучшие стихи — с христианскими мотивами. В них гораздо больше внутренней свободы и меньше заданности, чем в батальных одах, да и чем в анакреонтике. Но о Светлом Воскресении они — перелагатели Давидовых псалмов! — почти не писали. И в позднейшие времена трагедия Страстной недели отзывалась в словесности чаще, чем сам светлый апофеоз церковного календаря.
У Диккенса имеется «Рождественская песнь в прозе». Чем-то это английская повесть задела Алексея Хомякова — и он переложил ее не только на русский язык, но и в православный контекст. И — внимание! — Рождество Хомяков заменил Светлым воскресеньем, чем ещё раз доказал: в католическом (и протестантском) мире праздник праздников — это Рождество, а в православном — Светлое воскресенье. Это практически единственный опыт Хомякова — поэта, публициста, историка — в художественной прозе, и хотя бы поэтому он заслуживает внимания.
Непросто пробиваться сквозь хомяковскую прозу, но дух Светлого там ощущается:

Дай-то Бог, чтобы и про каждого из нас мог всякий тоже сказать, что сумеем и мы сделать из каждого Божьего дня Светлое Воскресенье каждому последнему из наших страждущих братий — когда нас только ни призовет к нему его строгая нужда. Помните, дал же когда-то такое обещанье в своем добродетельном порыве Скруг своему Духу будущего и, как слышно, по мере сил и возможности сдержал слово. Да обещает то же и каждый из нас тому душевному ангелу-хранителю, которого он избрал для своего будущего! И да благословит нас на такой подвиг всей жизни Господь наш, всех нас и каждого, большого и малого».
Поиски русского Диккенса вообще-то шли мучительно. А Хомяков, можно предположить, не стремился к прилежному переложению. Он искал в английском сюжете свое: важен толчок, после которого философ сможет развивать собственную концепцию православного братства.
Не менее экзальтированно писал о Светлом Воскресении Гоголь — в пестрых «Выбранных местах из переписки с друзьями», которые, конечно, читал и Хомяков. Но гоголевская волна захватывает, он взлетает, вспоминая на чужбине о русском празднике:

Ему вдруг представятся — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье «Христос Воскрес!», которое заменяет в этот день все другие приветствия, это поцелуй, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: «Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!» Разумеется, все это мечта; она исчезнет вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга наместо радостных встреч, — если ж и встреч, то основанных на самых корыстных расчетах; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о Воскресенье Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже и сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня, и не успела еще заря осветить земли.
Вот такие куски поэтичной прозы в старой школе учили наизусть. Гоголь здесь готов превзойти полет своих лирических отступлений из «Мёртвых душ». Ежегодно в пасхальные дни православные порталы и журналы публикуют это гоголевское эссе.
Пожалуй, главное событие русской литературы, связанное с Пасхой, произошло в Молдавии, где отбывал ссылку Пушкин. «Знаете ли вы трогательный обычай русского мужика в Светлое Воскресение выпускать на волю птичку? вот вам стихи на это», — писал Пушкин Гнедичу из Кишинева, посылая ему новые стихи. Традиция эта не везде была связана именно со Светлым. Более распространен другой повод из церковного календаря, вошедший в поговорку: «Благовещенье — птиц на волю отпущенье». Благовещенье — предчувствие пасхального воскресенья. Но в Петербурге было заведено отпускать птиц именно на Пасху: «В Страстную неделю и в неделю Светлого Воскресения разносят птичек в клетках, как-то: жаворонков, синиц, подорожников и продают их, с условием на выпуск», — пишет Терещенко, исследователь русских народных традиций.
Об этом поэтическом турнире мы знаем из рассказа Льва Сергеевича Пушкина — понятно, чьего брата. Лев Пушкин приятельствовал с Фёдором Туманским. Неизвестно, в какой день они ударили по рукам и когда каждый из них написал своё восьмистишие: датировка (в особенности в случае с Туманским) вызывает споры. Как бы там ни было, три молодых стихотворца — Дельвиг, Пушкин и Туманский — задумали соревнование. Написать экспромтом по восьмистишию на заданную тему. Приближалась Пасха — и припомнился тот самый обычай. Задали и размер — четырехстопный ямб. Когда-то Ломоносов, Тредиаковский и Сумароков поспорили — кто лучше переложит давидов псалом. Но они враждовали, всерьез боролись за первенство в русской словесности, а Пушкин сотоварищи зла друг на дружку не держали. У Дельвига, как обычно, получилось нечто, издалека напоминающее перевод из античной классики. И за рифмой он следил недостаточно усердно:
Во имя Делии прекрасной,
Во имя пламенной любви,
Тебе, летунье сладкогласной,
Дарю свободу я. — Лети!
Другой участник соревнования — малороссийский аристократ Фёдор Антонович Туманский сделал завидную дипломатическую карьеру, а в литературных делах оставался скромником. Наверное, уставал от интриг политических — и свои поэтические досуги ограждал от борьбы честолюбий. Стихов от него осталось немного: они показывают душу искренне, даже наивно верующего человека. Редкость для дипломата! Иногда его путают с двоюродным братом — Василием Туманским, поэтом более плодовитым, которого упоминает Пушкин в «Путешествии Онегина»:
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на нее взирал.
Но сейчас речь о другом Туманском — Фёдоре. Вот его «заявка на победу»:
Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей.
Она исчезла, утопая
В сияньи голубого дня,
И так запела, улетая,
Как бы молилась за меня…
В 1864-м К.Д. Ушинский включил это стихотворение Туманского в свое «Родное слово» — и с тех пор полвека без него не обходилась ни одна хрестоматия. Туманского прославляли как автора одного, но гениального стихотворения. Признавали, что он одержал верх над Пушкиным. В его «Птичке» нет заданности, но многие замечали в ней чистоту и восторг искренней молитвы. Особенно во второй — ключевой — строфе. Всего-то четыре строчки, а характер автора ощущается. Это и восхищало добродушных читателей старинных хрестоматий. У Пушкина находили личностный, слишком злободневный мотив, намеки на ссылку, на несвободу:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Это волновало, но и воспринималась как «злоба дня», от которой отрешился Туманский в своем чистом восторге.
И все-таки из всех стихотворений «конкурса» крылатой стала лишь одна энергичная пушкинская строчка — «На волю птичку выпускаю», хотя на стихи Туманского написано несколько сравнительно известных романсов.
Три восьмистишия того состязания и впрямь похожи. И не столь важно, что нет точной датировки их написания. Главное, что они (особенно — стихотворения Пушкина и Туманского) — лучшее, что написано о Пасхе русскими поэтами. Хоть каждый год цитируй.
С годами литературная Россия отдалялась от России церковной. Разные пророки, разные ритмы жизни, да и вообще их многое разъединяло. И Пасха присутствовала в стихах как очаровательный обряд старины, как отдаленный шум гимназических воспоминаний.
Для Михаила Кузмина праздник Воскресения — возвращение в родной дом, в детство с его запахами и ощущениями, а главное — с открытиями. Это обыкновенное дело для Серебряного века, похожие мотивы встречаем, например, у К. Бальмонта. Во взрослом мире места традиционным церковным праздникам почти не находилось — там притягательнее были теософские эксперименты. В поэтических воспоминаниях и стилизациях Кузмин иногда сбивался на хрестоматийный, альбомный тон:
Ведь зима, весна и лето,
Пасха, пост и Рождество,
Если сможешь вникнуть в это,
В капле малой — Божество.
Иван Бунин, как известно, тоже в церкви был редким гостем. И к пасхальной теме его подтолкнула, скорее всего, склонность к классическому покрою стиха, к консервативному описательному стилю (который был чужд молодым поклонникам декадентской поэзии, зато приносил Бунину Пушкинские премии). В его стихах о Христовом Воскресении — почти нет евангельского чуда, зато оживают картины среднерусской природы. Всё осязаемо:
Еще чернеют чащи бора;
Еще в тени его сырой,
Как зеркала, стоят озера
И дышат свежестью ночной
После 1917-го поэты то и дело воспевали Пасху демонстративно. Тут прочитывается полемика с богоборческой реальностью. Нередко это происходило в эмиграции, а на Родине властвовала антирелигиозная пропаганда, которую тоже можно было бы проиллюстрировать стихами (да хоть «евангелиста Демьяна»!), но в праздничный день — не стоит. Шедевры не рождались — получалось нечто отчасти ностальгическое, отчасти фельетонное. На глубокое погружение в православную традицию решились немногие, но праздники будили воображение как память об ушедшей России. Как и у Кузмина, отзывалась детская память о запахе кулича:
Гиацинтами пахло в столовой,
Ветчиной, куличом и мадерой,
Пахло вешнею Пасхой Христовой,
Православною русскою верой.
Пахло солнцем, оконною краской
И лимоном от женского тела,
Вдохновенно-весёлою Пасхой,
Что вокруг колокольно гудела.
Пожалуй, лучшая строфа пасхального воспоминания — о Петербурге, по которому Северянин тосковал десятилетиями. Этот город он действительно знал и помнил:
И у памятника Николая
Перед самой Большою Морскою,
Где была из торцов мостовая,
Просмолённою пахло доскою.
И — откровенно «газетный» финал:
Пусть нелепо, смешно, глуповато
Было в годы мои молодые,
Но зато было сердце объято
Тем, что свойственно только России! —
Получилось инерционно, некоторые строки воспринимаются как пародия. Это Игорь Северянин, обживавшийся в свободной Эстонии. Натура увлекающаяся, он, как никто другой, умел себя переубедить. Он пробовал себя и в роли разрушителя старого мира, и в роли консерватора. О петербургской Пасхе он скучает, как об «икре и водке» — слишком бойко и публицистично. Ему легко давались импровизации на любую тему — стоило только немного увлечься.
Советские поэты о Пасхе вспоминали нечасто. И тоже скорее в «этнографическом» ключе, как ранний Вознесенский:
Ты с теткой живешь. Она учит канцоны.
Чихает и носит мужские кальсоны.
Как мы ненавидим проклятую ведьму!…
Мы дружим с овином, как с добрым медведем.
Он греет нас, будто ладошки запазухой.
И пасекой пахнет.
А в Суздале — Пасха!
А в Суздале сутолока, смех, воронье,
Ты в щеки мне шепчешь про детство твое.
То сельское детство, где солнце и кони,
И соты сияют, как будто иконы.
Тот отблеск медовый на косах твоих…
В России живу — меж снегов и святых!
Возможно, поэтому так поражали воображения живаговские стихи Пастернака:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты…


Эти строки действительно стали событиям, по крайней мере, поэты отнеслись к ним очень серьезно и не избежали подражаний. И все-таки первое, что вспоминается нам в канун Светлого — «Птичка» «При светлом празднике весны…».


Текст: Арсений Замостьянов
Иллюстрация: И.В. Кириченко, «Пасхальный натюрморт», 2011/kirigor2005.narod.ru



Комментариев нет:

Отправить комментарий

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...